Сила пропагандистского воздействия театра заключается именно в том, что он увлекает, волнует, смешит, что он производит художественное впечатление и, рядом с этим, за этим, почти нечувствительно для зрителя, наталкивает его на определенные мысли и воспитывает определенные чувства. Как я убедился на многочисленных примерах, крестьянство необыкновенно чутко в этом отношении. Оно хочет учиться, но оно хочет, чтобы его учили прямо, открыто. Если учишь, то учи. В разных же воспитательных театрах или кинофильмах крестьянство чувствует какую-то фальшь; оно понимает, что в пестрой бумажке, сделанной наспех и не совсем забавной, ему преподносят какое-то слабительное, действие которого от него даже как будто скрывают. Эти подсахаренные лекарства кажутся крестьянину просто унизительными. Они ставят его в положение какого-то ребенка, они заставляют его думать о несерьезном отношении к себе. Отсюда постоянно раздающийся окрик наиболее развитых представителей крестьянства: давайте нам настоящий театр, давайте нам настоящее кино, а не «крестьянское», потому что вы для нас изготовляете что-то очень мало вкусное, с какими-то учительскими целями, которые при этом же не достигаются.
Отсюда ряд очень тонких задач для работников крестьянского театра.
Я иногда готов пожелать такому работнику поменьше думать о революционной пропаганде, о коммунистическом духе, а предварительно поставить перед собою такую задачу — найти для крестьянства увлекательный театр, театр, перед которым оживала бы крестьянская аудитория, театр, который показался бы крестьянину нужным как прекрасное развлечение, как праздник, а потом уже думать о том, как влить в этот праздник наши высокие и необходимые тенденции.
Начиная с другого конца, мы можем скомпрометировать дело театра для крестьян и надолго испортить этот путь.
Волнует меня и еще одно соображение. Из бесед моих с молодыми крестьянами (впрочем, и с одним пожилым, умным и передовым крестьянином) я убедился, что крестьяне не только не интересуются исключительно деревней, но даже обижаются, когда им преподносят исключительно деревенскую среду. Они прямо заявляли мне, что деревня им достаточно надоела. «Ну, что за штука, — говорил мне один крестьянский комсомолец. — Смотришь и чувствуешь, что хотят быть похожими на нас. Так и стараются, чтобы мы сказали: вот верно, так у нас в деревне и живут. Ну, допустим, добьются. Скажем, что верно, а ведь вместе с тем скажем — и скучно тоже». Эта формула мне кажется очень тонкой. Ведь не нам привинчивать внимание крестьянства только к его деревенским целям! Разве крестьянин не должен знать города, не должен знать весь мир? Разве не надо стараться о том, чтобы вывести сознание крестьянства из узкого сельского круга? Я не хочу этим сказать, что крестьянство не может заинтересоваться пьесой или фильмой из крестьянской жизни. Вычеркивать такие элементы из крестьянского театра, разумеется, нельзя. Но думать, что театр для крестьянства есть исключительно театр крестьянского быта, совершенно нелепо.
Напомню один эпизод из истории рабочего движения. На Бреславльском партейтаге возникла полемика относительно руководства иллюстрированным литературным приложением к газете «Форвертс». Рабочие поголовно заявили, что натуралистический уклон этого журнала, все время дававшего описание нужд рабочих и ставящего всякие рабочие, чисто бытовые проблемы, набил им невероятную оскомину, что они готовы брать любого буржуазного романиста, лишь бы отвлечься от этих непроходимо темных сцен общественной жизни пролетариата. Разумная часть партии целиком стала на точку зрения рабочих и приветствовала заявления ораторов, вроде следующих: «Лучезарный Шиллер, с его романтикой сильных страстей и красотой положений, гораздо ближе нашему сердцу, чем необычно правдивые описания тех будней, которые и без того нас задавили».
И это чрезвычайно поучительно.
Таковы мои соображения — общего, конечно, характера — о крестьянском театре.
Я давно знаю И. Н. Певцова, часто видел его и в жизни и в театре, однако я все же не знаю ни его биографии, ни большей части сторон его личности и его творчества. Поэтому я могу поделиться здесь только несколькими мыслями, которые вызывает во мне его художественный облик.
Наряду с признанием большой творческой силы Певцова, выразившейся и в создании шекспировских образов (Лир, Отелло), об этом артисте распространено и, можно сказать, даже утвердилось мнение как о таланте несколько больном. Совершенно не касаясь того, находится ли эта характеристика в соответствии с какими-нибудь личными, так сказать, физиологическими чертами Певцова как человека, — не приходится отрицать, что черты известной болезненности в его таланте, несомненно, имеются. Он как раз выбирает и особенно любит такие роли, в которых неврастения или, вернее, очень сложная истерия играет доминирующую роль. Из сценических фигур, сравнительно незначительных (например, в пьесе Андреева «Собачий вальс»), Певцов делает яркие и мучительные образы, особенно в тех случаях, когда необходимо подчеркнуть чрезвычайную раздвоенность, можно сказать, расщепленность личности.
Певцова не столько интересует создание монументального и внутренне единого облика, как именно отражение таких фигур, которые носят в себе как бы нескольких людей. Вот почему Павел — зверь, мистик, сентиментальный любовник, ежеминутно перемещающийся из одного психологического состояния в другое, — так излюблен Певцовым и находит в нем такого неслыханного исполнителя.